царицы и тайком продают ее.
— Твои тупые подданные говорят, что это я во всем виновата! — крикнула царица, и голос ее эхом зазвучал под сводами залы. — Я, твоя любимая жена! Я, принесшая этим болванам цивилизацию! Ты ведь знаешь, что только благодаря мне они оставили свои дикарские верования, и стали поклоняться Баалу, как делается во всем цивилизованном мире! Ну вот, скажи — тут она придвинулась к Ахаву и страстно зашептала — разве этот невидимый божок твоих предков спасет нас от засухи? Скорее, нет! Если народ будет слушать его пророков — нас ждет смерть. Прикажи выловить их всех и уничтожить!
Лоб Ахава прорезала морщина.
Он не верил в мощь Бога Иудеев. Он вообще не верил в богов. Неужели, думалось ему иногда, боги настолько ревнивы и глупы, что будут вмешиваться в дела людские? Неужели им нужно приносить жертвы? Только одно нравилось ему в культах Баала и Ашейры — те неуемные оргии, которые устраивались в их честь. Ахав любил окунуться в это буйство вместе со своей любимой, и никогда не возражал отведать в ее присутствии плоти одной из рабынь, побуждаемый к этому веселыми криками жены. После такого действа она отдавалась ему с еще большей охотой и жаром. Именно этим радовали Ахава привезенные супругой жрецы и жрицы. А насупленные аскеты-иудеи вызывали раздражение и ненависть своими проповедями, морализаторством и вечным призывом к покаянию. От них зубы сводило оскоминой как от кислого яблока. Мерзость!
Ахав поежился и передернул плечами.
— Так что же ты скажешь, мудрая моя жена? Выловить всех этих бородатых и косматых? Отрубить головы?
— Да, — яростно взвизгнула Йезевель, — всех! Всех до единого! Отруби им головы, разруби животы, отрежь их вялые срамные части и брось собакам! Ни одного иудейского выродка не должно быть в Исраэле! Это они своими воплями мешают молитвам праведных жрецов Баала достичь ушей богов!
Ахав кивнул. Хлопнул в ладоши три раза. Никто не отозвался. Тогда Ахав снова хлопнул в ладоши, раздраженно мотнул упрямой волосатой головой. На зов явился раб с письменными принадлежностями, усердно поклонился и сел, сложив ноги особым образом и положив на них дощечку с куском готовой кожи и тростинку.
— Пиши, — сказал царь, чеканя каждое слово, — именем великих богов Баала, Ашейры, Баал-Зебуба, Ямма, Мелькарта и Анат, я, царь Исраэля, Ахав бен Омри повелеваю сегодня, пятого дня месяца Эйтаним.
Тут Ахав вновь наморщил лоб, промедлил мгновение и продолжил
— Всех пророков так называемого Бога Исраэля и Иудеи — по мере их появления — изловить. Связать крепко, дабы они не могли убежать, бить палками по ногам, дабы перебить кости. Доставить в дворцовую тюрьму, где им учинят подобающую казнь. Каждому, кто скроет у себя пророка враждебной веры — смерть через побиение камнями. Каждому, кто увидит пророка и не сообщит о нем — сто плетей воловьей кожи.
По мере того, как Ахав читал свой указ, губы Йезевель растягивались в улыбке, она испытывала чувство почти плотского наслаждения. Под конец она не вытерпев подошла к мужу и прижалась к нему сзади, словно бы сливаясь с ним единой плотью, и, казалось, губы ее шептали вслед его губам:
— При искоренении ереси иудейской каждому, кто проявил рвение будет наградой три шекеля19 серебра и шекель золота чистого, и имена этих людей запишут на парадной стеле, которую я, Ахав, прикажу поставить на площади перед дворцом.
И тогда Йезевель запела, неожиданно, глубоким грудным голосом, дрожащим и полным, круглым и нежным, как ее грудь:
Ашейра, Ашейра, красавица с длинными ресницами,
Стоящая на льве, неистовая в любви,
Кровью и соком любовным истекающая,
Ласки и крики в ночи издающая,
Врагов своих наказующая,
Руки твои горячие да обовьются вкруг шеи моей,
Губы твои алчущие да коснутся моих сухих губ,
И пронзит копье твое, карающее и тяжкое,
Вражеские стаи демонов и лжебогов чужих…
Она продолжала петь, и неслышно упала на пол одежда ее, открывая сверкающую наготу и смуглую страстную плоть ее, и Ахав вновь забыл обо всем, невидимой рукой похоти брошенный, словно камень из пращи, к этому роскошному, чисто вымытому ароматному телу.
***
Овадьягу, тихий и незаметный царедворец, ведавший царскими писарями и распространением указов, сидел в своей небольшой комнате в дворцовой пристройке. В его руках дрожал лист тонкой разлинованной кожи, на котором только что умелый раб-писец записал справа-налево — по финикийскому образцу — новый царский указ. Овадьягу снял с себя полотняную белую шапочку и вытер со лба пот. Раскаленное солнечное пятно на полу комнатки медленно ползло к его ногам. Солнце, натворившее бед за день, уходило за пологие холмы, понижавшиеся к далекому берегу Великого моря. Указ царский означал одно — Овадьягу должны были побить камнями. Уже три недели скрывал он в пещере за тысячу и триста локтей20 от города нескольких пророков Бога Единого, прятавшихся от беды, которую они сами и предрекли себе. «Она убьет нас, Овадьягу» — говорили они ему еще два месяца назад, — «ведь кто будет виноват в засухе, как не народ иудейский»? Тайком ночью носил им добрый Овадьягу воду и жесткий хлеб. Те не роптали на неудобства. Принесенной водой они ухитрялись помыться, выпивая лишь несколько глотков. Хлеб съедали жадно, собирая пальцем крошки. И молились три раза в день. Тихо-тихо, так, что только губы их шевелились.
— Не бойся, Овадьягу, — говорили они начальнику над писцами — скоро придет тот день, когда благодатный дождь пришлет Господь на грешную землю Исраэля. Скоро придет. Только ты молись и не забывай Бога Единого. Ибо защитит он каждого, кто просит милости Его.
«А как мне кланяться финикийской мерзости?» — думал про себя Овадьягу, — «когда как погляжу на жрецов их, гадливо становится. Вот они пляшут, обнаженные, вертясь волчком, припадая к земле как гиены, воя в небеса, словно шакалы? А некоторые делают себе рога железные и бодают друг-дружку, или мечами себя колют и режут до крови… Нет, нехороший у них культ, неправильный, беспокойный, неумный какой-то!»
Овадьягу помнил еще отца своего, тайком молившегося утром, повернувшись в сторону недалекого Иерусалима, помнил мать, отделявшую кусок теста, когда перед святым днем Субботним делала она лепешки. Соседи злобно посмеивались над ними, называя разными браными именами, а как-то донесли о них начальнику царской охраны. С тех пор Овадьягу силой отняли у родителей и не разрешали видеться с ними, взяли на обучение в школу писцов царских, мать вскоре умерла, а от отца, сошедшего с ума